Неточные совпадения
Почтмейстер. Нет, о петербургском ничего нет, а о костромских и саратовских много говорится. Жаль, однако ж, что вы не читаете писем: есть прекрасные места. Вот недавно один поручик пишет к приятелю и описал бал в самом игривом… очень, очень хорошо: «
Жизнь моя, милый друг, течет, говорит, в эмпиреях: барышень много, музыка играет, штандарт скачет…» — с
большим, с
большим чувством описал. Я нарочно оставил его у себя. Хотите, прочту?
Я, кажется, всхрапнул порядком. Откуда они набрали таких тюфяков и перин? даже вспотел. Кажется, они вчера мне подсунули чего-то за завтраком: в голове до сих пор стучит. Здесь, как я вижу, можно с приятностию проводить время. Я люблю радушие, и мне, признаюсь,
больше нравится, если мне угождают от чистого сердца, а не то чтобы из интереса. А дочка городничего очень недурна, да и матушка такая, что еще можно бы… Нет, я не знаю, а мне, право, нравится такая
жизнь.
Прежде (это началось почти с детства и всё росло до полной возмужалости), когда он старался сделать что-нибудь такое, что сделало бы добро для всех, для человечества, для России, для всей деревни, он замечал, что мысли об этом были приятны, но сама деятельность всегда бывала нескладная, не было полной уверенности в том, что дело необходимо нужно, и сама деятельность, казавшаяся сначала столь
большою, всё уменьшаясь и уменьшаясь, сходила на-нет; теперь же, когда он после женитьбы стал более и более ограничиваться
жизнью для себя, он, хотя не испытывал более никакой радости при мысли о своей деятельности, чувствовал уверенность, что дело его необходимо, видел, что оно спорится гораздо лучше, чем прежде, и что оно всё становится
больше и
больше.
Дом был
большой, старинный, и Левин, хотя жил один, но топил и занимал весь дом. Он знал, что это было глупо, знал, что это даже нехорошо и противно его теперешним новым планам, но дом этот был целый мир для Левина. Это был мир, в котором жили и умерли его отец и мать. Они жили тою
жизнью, которая для Левина казалась идеалом всякого совершенства и которую он мечтал возобновить с своею женой, с своею семьей.
С тех пор, как Алексей Александрович выехал из дома с намерением не возвращаться в семью, и с тех пор, как он был у адвоката и сказал хоть одному человеку о своем намерении, с тех пор особенно, как он перевел это дело
жизни в дело бумажное, он всё
больше и
больше привыкал к своему намерению и видел теперь ясно возможность его исполнения.
Живя старою
жизнью, она ужасалась на себя, на свое полное непреодолимое равнодушие ко всему своему прошедшему: к вещам, к привычкам, к людям, любившим и любящим ее, к огорченной этим равнодушием матери, к милому, прежде
больше всего на свете любимому нежному отцу.
И я удивлялся, что, несмотря на самое
большое напряжение мысли по этому пути, мне всё-таки не открывается смысл
жизни, смысл моих побуждений и стремлений.
Проживя бо̀льшую часть
жизни в деревне и в близких сношениях с народом, Левин всегда в рабочую пору чувствовал, что это общее народное возбуждение сообщается и ему.
— Знаешь, на меня нашло почти вдохновение, — говорила она. — Зачем ждать здесь развода? Разве не все равно в деревне? Я не могу
больше ждать. Я не хочу надеяться, не хочу ничего слышать про развод. Я решила, что это не будет
больше иметь влияния на мою
жизнь. И ты согласен?
«Что бы я был такое и как бы прожил свою
жизнь, если б не имел этих верований, не знал, что надо жить для Бога, а не для своих нужд? Я бы грабил, лгал, убивал. Ничего из того, что составляет главные радости моей
жизни, не существовало бы для меня». И, делая самые
большие усилия воображения, он всё-таки не мог представить себе того зверского существа, которое бы был он сам, если бы не знал того, для чего он жил.
Вернувшись домой и найдя всех вполне благополучными и особенно милыми, Дарья Александровна с
большим оживлением рассказывала про свою поездку, про то, как ее хорошо принимали, про роскошь и хороший вкус
жизни Вронских, про их увеселения и не давала никому слова сказать против них.
После страшной боли и ощущения чего-то огромного,
больше самой головы, вытягиваемого из челюсти, больной вдруг, не веря еще своему счастию, чувствует, что не существует более того, что так долго отравляло его
жизнь, приковывало к себе всё внимание, и что он опять может жить, думать и интересоваться не одним своим зубом.
— Ну, в этом вы, по крайней мере, сходитесь со Спенсером, которого вы так не любите; он говорит тоже, что образование может быть следствием бо́льшего благосостояния и удобства
жизни, частых омовений, как он говорит, но не умения читать и считать…
Глупец я или злодей, не знаю; но то верно, что я также очень достоин сожаления, может быть,
больше, нежели она: во мне душа испорчена светом, воображение беспокойное, сердце ненасытное; мне все мало: к печали я так же легко привыкаю, как к наслаждению, и
жизнь моя становится пустее день ото дня; мне осталось одно средство: путешествовать.
Зло порождает зло; первое страдание дает понятие о удовольствии мучить другого; идея зла не может войти в голову человека без того, чтоб он не захотел приложить ее к действительности: идеи — создания органические, сказал кто-то: их рождение дает уже им форму, и эта форма есть действие; тот, в чьей голове родилось
больше идей, тот
больше других действует; от этого гений, прикованный к чиновническому столу, должен умереть или сойти с ума, точно так же, как человек с могучим телосложением, при сидячей
жизни и скромном поведении, умирает от апоплексического удара.
Теперь я должен несколько объяснить причины, побудившие меня предать публике сердечные тайны человека, которого я никогда не знал. Добро бы я был еще его другом: коварная нескромность истинного друга понятна каждому; но я видел его только раз в моей
жизни на
большой дороге; следовательно, не могу питать к нему той неизъяснимой ненависти, которая, таясь под личиною дружбы, ожидает только смерти или несчастия любимого предмета, чтоб разразиться над его головою градом упреков, советов, насмешек и сожалений.
Учителей у него было немного:
большую часть наук читал он сам. И надо сказать правду, что, без всяких педантских терминов, огромных воззрений и взглядов, которыми любят пощеголять молодые профессора, он умел в немногих словах передать самую душу науки, так что и малолетнему было очевидно, на что именно она ему нужна, наука. Он утверждал, что всего нужнее человеку наука
жизни, что, узнав ее, он узнает тогда сам, чем он должен заняться преимущественнее.
Откуда возьмется и надутость и чопорность, станет ворочаться по вытверженным наставлениям, станет ломать голову и придумывать, с кем и как, и сколько нужно говорить, как на кого смотреть, всякую минуту будет бояться, чтобы не сказать
больше, чем нужно, запутается наконец сама, и кончится тем, что станет наконец врать всю
жизнь, и выдет просто черт знает что!» Здесь он несколько времени помолчал и потом прибавил: «А любопытно бы знать, чьих она? что, как ее отец? богатый ли помещик почтенного нрава или просто благомыслящий человек с капиталом, приобретенным на службе?
Обед, как видно, не составлял у Ноздрева главного в
жизни; блюда не играли
большой роли: кое-что и пригорело, кое-что и вовсе не сварилось.
Нужно, чтобы он речами своими разодрал на части мое сердце, чтобы горькая моя участь была еще горше, чтобы еще жалче было мне моей молодой
жизни, чтобы еще страшнее казалась мне смерть моя и чтобы еще
больше, умирая, попрекала я тебя, свирепая судьба моя, и тебя — прости мое прегрешение, — Святая Божья Матерь!
К тому же замкнутый образ
жизни Лонгрена освободил теперь истерический язык сплетни; про матроса говаривали, что он где-то кого-то убил, оттого, мол, его
больше не берут служить на суда, а сам он мрачен и нелюдим, потому что «терзается угрызениями преступной совести».
— Н… нет, видел, один только раз в
жизни, шесть лет тому. Филька, человек дворовый у меня был; только что его похоронили, я крикнул, забывшись: «Филька, трубку!» — вошел, и прямо к горке, где стоят у меня трубки. Я сижу, думаю: «Это он мне отомстить», потому что перед самою смертью мы крепко поссорились. «Как ты смеешь, говорю, с продранным локтем ко мне входить, — вон, негодяй!» Повернулся, вышел и
больше не приходил. Я Марфе Петровне тогда не сказал. Хотел было панихиду по нем отслужить, да посовестился.
Нет, мне
жизнь однажды дается, и никогда ее
больше не будет: я не хочу дожидаться „всеобщего счастья“.
Потом, уже достигнув зрелого возраста, прочла она несколько книг содержания романтического, да недавно еще, через посредство господина Лебезятникова, одну книжку «Физиологию» Льюиса [«Физиология» Льюиса — книга английского философа и физиолога Д. Г. Льюиса «Физиология обыденной
жизни», в которой популярно излагались естественно-научные идеи.] — изволите знать-с? — с
большим интересом прочла, и даже нам отрывочно вслух сообщала: вот и все ее просвещение.
— Года два сряду; потом мы наезжали. Мы вели бродячую
жизнь;
больше все по городам шлялись.
Он стал читать, все
больше по-английски; он вообще всю
жизнь свою устроил на английский вкус, редко видался с соседями и выезжал только на выборы, где он
большею частию помалчивал, лишь изредка дразня и пугая помещиков старого покроя либеральными выходками и не сближаясь с представителями нового поколения.
Климу давно и хорошо знакомы были припадки красноречия Варавки, они особенно сильно поражали его во дни усталости от деловой
жизни. Клим видел, что с Варавкой на улицах люди раскланиваются все более почтительно, и знал, что в домах говорят о нем все хуже, злее. Он приметил также странное совпадение: чем
больше и хуже говорили о Варавке в городе, тем более неукротимо и обильно он философствовал дома.
Но тут он почувствовал, что это именно чужие мысли подвели его к противоречию, и тотчас же напомнил себе, что стремление быть на виду, показывать себя
большим человеком — вполне естественное стремление и не будь его —
жизнь потеряла бы смысл.
И живая женщина за столом у самовара тоже была на всю
жизнь сыта: ее
большое, разъевшееся тело помещалось на стуле монументально крепко, непрерывно шевелились малиновые губы, вздувались сафьяновые щеки пурпурного цвета, колыхался двойной подбородок и бугор груди.
«Вот об этих русских женщинах Некрасов забыл написать. И никто не написал, как значительна их роль в деле воспитания русской души, а может быть, они прививали народолюбие
больше, чем книги людей, воспитанных ими, и более здоровое, — задумался он. — «Коня на скаку остановит, в горящую избу войдет», — это красиво, но полезнее войти в будничную
жизнь вот так глубоко, как входят эти, простые, самоотверженно очищающие
жизнь от пыли, сора».
— Революционер — тоже полезен, если он не дурак. Даже — если глуп, и тогда полезен, по причине уродливых условий русской
жизни. Мы вот все
больше производим товаров, а покупателя — нет, хотя он потенциально существует в количестве ста миллионов. По спичке в день — сто миллионов спичек, по гвоздю — сто миллионов гвоздей.
— Без фантазии — нельзя, не проживешь. Не устроишь
жизнь. О неустройстве
жизни говорили тысячи лет, говорят все
больше, но — ничего твердо установленного нет, кроме того, что
жизнь — бессмысленна. Бессмысленна, брат. Это всякий умный человек знает. Может быть, это люди исключительно, уродливо умные, вот как — ты…
— Неверно? Нет, верно. До пятого года — даже начиная с 80-х — вы
больше обращали внимания на
жизнь Европы и вообще мира. Теперь вас Европа и внешняя политика правительства не интересует. А это — преступная политика, преступная по ее глупости. Что значит посылка солдат в Персию? И темные затеи на Балканах? И усиление националистической политики против Польши, Финляндии, против евреев? Вы об этом думаете?
— Жили тесно, — продолжал Тагильский не спеша и как бы равнодушно. — Я неоднократно видел… так сказать, взрывы страсти двух животных. На дворе, в
большой пристройке к трактиру, помещались подлые девки. В двенадцать лет я начал онанировать, одна из девиц поймала меня на этом и обучила предпочитать нормальную половую
жизнь…
Кроме этого, он ничего не нашел, может быть — потому, что торопливо искал. Но это не умаляло ни женщину, ни его чувство досады; оно росло и подсказывало: он продумал за двадцать лет огромную полосу
жизни, пережил множество разнообразных впечатлений, видел людей и прочитал книг, конечно,
больше, чем она; но он не достиг той уверенности суждений, того внутреннего равновесия, которыми, очевидно, обладает эта
большая, сытая баба.
Клим лежал, закрыв глаза, и думал, что Варвара уже внесла в его
жизнь неизмеримо
больше того, что внесли Нехаева и Лидия. А Нехаева — права:
жизнь, в сущности, не дает ни одной капли меда, не сдобренной горечью. И следует жить проще, да…
— Это —
больше, глубже вера, чем все, что показывают золоченые, театральные, казенные церкви с их певчими, органами, таинством евхаристии и со всеми их фокусами. Древняя, народная, всемирная вера в дух
жизни…
— Это было даже и не страшно, а —
больше. Это — как умирать. Наверное — так чувствуют в последнюю минуту
жизни, когда уже нет боли, а — падение. Полет в неизвестное, в непонятное.
«Мне уже скоро сорок лет. Это — более чем половина
жизни. С детства за мною признавались исключительные способности. Всю
жизнь я испытываю священную неудовлетворенность событиями, людями, самим собою. Эта неудовлетворенность может быть только признаком
большой духовной силы».
«Прощай, конечно, мы никогда
больше не увидимся. Я не такая подлая, как тебе расскажут, я очень несчастная. Думаю, что и ты тоже» — какие-то слова густо зачеркнуты — «такой же. Если только можешь, брось все это. Нельзя всю
жизнь прятаться, видишь. Брось, откажись, я говорю потому, что люблю, жалею тебя».
— Зотиха, Марина Петровна, указала нам, — говорили они, и чувствовалось, что для этих людей Марина —
большой человек. Он объяснял это тем, что захолустные, полудикие люди ценят ее деловитый ум, ее знание
жизни.
И первый раз в
жизни Клим Иванович Самгин представил себя редактором
большой газеты, человеком, который изучает, редактирует и корректирует все течения, все изгибы, всю игру мысли, современной ему.
Она — дочь кухарки предводителя уездного дворянства, начала счастливую
жизнь любовницей его, быстро израсходовала старика, вышла замуж за ювелира, он сошел с ума; потом она жила с вице-губернатором, теперь живет с актерами, каждый сезон с новым; город наполнен анекдотами о ее расчетливом цинизме и удивляется ее щедрости: она выстроила больницу для детей, а в гимназиях, мужской и женской, у нее
больше двадцати стипендиатов.
— Вот и мы здесь тоже думаем — врут! Любят это у нас — преувеличить правду. К примеру — гвоздари: жалуются на скудость
жизни, а между тем — зарабатывают
больше плотников. А плотники — на них ссылаются, дескать — кузнецы лучше нас живут. Союзы тайные заводят… Трудно, знаете, с рабочим народом. Надо бы за всякую работу единство цены установить…
Среда, в которой он вращался, адвокаты с
большим самолюбием и нищенской практикой, педагоги средней школы, замученные и раздраженные своей практикой, сытые, но угнетаемые скукой
жизни эстеты типа Шемякина, женщины, которые читали историю Французской революции, записки m-me Роллан и восхитительно путали политику с кокетством, молодые литераторы, еще не облаянные и не укушенные критикой, собакой славы, но уже с признаками бешенства в их отношении к вопросу о социальной ответственности искусства, представители так называемой «богемы», какие-то молчаливые депутаты Думы, причисленные к той или иной партии, но, видимо, не уверенные, что программы способны удовлетворить все разнообразие их желаний.
Разыскивая мебель на Апраксином дворе и Александровском рынке, он искал адвоката, в помощники которому было бы удобно приписаться. Он не предполагал заниматься юридической практикой, но все-таки считал нужным поставить свой корабль в кильватер более опытным плавателям в море столичной
жизни. Он поручил Ивану Дронову найти адвоката с
большой практикой в гражданском процессе, дельца не очень громкого и — внепартийного.
Самгин чувствовал себя отвратительно. Одолевали неприятные воспоминания о
жизни в этом доме. Неприятны были комнаты, перегруженные разнообразной старинной мебелью, набитые мелкими пустяками, которые должны были говорить об эстетических вкусах хозяйки. В спальне Варвары на стене висела
большая фотография его, Самгина, во фраке, с головой в форме тыквы, — тоже неприятная.
— Вы подумайте — насколько безумное это занятие при кратком сроке
жизни нашей! Ведь вот какая штука, ведь
жизни человеку в обрез дано. И все
больше людей живет так, что все дни ихней
жизни — постные пятницы. И — теснота! Ни вору, ни честному — ногу поставить некуда, а ведь человек желает жить в некотором просторе и на твердой почве. Где она, почва-то?
— О смерти думать — бесполезно. О
жизни — тоже. Надобно просто — жить, и —
больше никаких чертей.
— Я здесь — все знаю, всех людей, всю их
жизнь, все накожные муки. Я знаю
больше всех социологов, критиков, мусорщиков. Меня судьба употребляет именно как мешок для сбора всякой дряни. Что ты вздрогнул, а? Что ты так смотришь? Презираешь? Ну, а ты — для чего? Ты — холостой патрон, галок пугать, вот что ты!